ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ

"Баркеса"

Автор: Алла Никитина




Высокая звезда

Над баркесой  сияла высокая звезда. Сначала она была единственной на фоне темнеющего неба, и, казалось, только благодаря ей можно рассмотреть кое-что вокруг, ибо то, что сочилось из окон ближайшего дома, никак нельзя было назвать светом. Луна где-то пряталась, а фонаря здесь отродясь не бывало. Я, задрав голову, старалась втянуться в сияние этой неожиданно лучистой звезды. Мне казалось, я видела ее впервые, нарушившую привычный порядок расположения других небесных светил, которые постепенно занимали свои места.

Три минуты улета, пока мама журчит и шелестит газетой внутри.

Вечерние походы в уборную были традиционными, и если по дороге или на месте мы никого не встречали, то между нами возникала доверительная беседа.

«Я сегодня во время обеда сбегала в кино. Такой хороший фильм! Столько плакала (или столько смеялась)!».

«Завтра приходи ко мне сразу же после школы. Сбегаем пообедать в железнодорожный ресторан (или в «Двину»)».

«Приходи к концу работы,  пробежимся по магазинам, я хочу купить тебе обувь»

Слово «сбегаем» было постоянным в мамином лексиконе, и только потом я поняла, почему. С бытом она справлялась довольно ловко — молодая, веселая, все делала быстро: стирала в корыте с первобытной стиральной доской, гладила, помогала папе пилить дрова на зиму, драила окна и полы. Но это был как бы само собой разумеющийся круг обязанностей. Однако существовало еще и то, что очень хотелось делать: читать, ходить в кино и театр, ездить в гости и принимать гостей, гулять с дочками в парке Фрунзе или по Ленинской. Просто, развлекаться, наконец. Они с папой жили на разных скоростях. Может быть, потому, что желаний у того было гораздо меньше, и они не совпадали. Папа «ходил» или «заходил». В парикмахерскую, в пивную, за мной в детский сад. Ну и, разумеется,  рано утром на работу. Всегда пешком, даже, когда мы переехали, и до завода было довольно далеко. Вот, кажется и все. Разумеется, в кино, так и быть, ради мамы, где почти всегда сладко засыпал во время самой комической комедии (Чаплин – исключение) или самой трагической трагедии вроде «Молодой гвардии», и маме приходилось толкать его локтем в бок, чтобы перестал храпеть. «Мне было стыдно перед людьми!» – возмущалась она, переступив порог квартиры. Походы в театр в дни праздничных торжеств – с речами партийного начальства, раздач грамот и благодарностей особо отличившимся работникам, — тоже не доставляли папе большого удовольствия: «Сначала слушать эти глупости, а потом три часа смотреть ерунду», —  ворчал он, пока мама тщательно подбирала ему рубашку, галстук и носки. «Ты хочешь, чтобы я пошла одна?». Нет, этого папа точно не хотел — он ее ревновал ко всему мужскому полу.

В антрактах родители, обязательно подручку, шли в буфет: папа – выпить бутылку пива или рюмку коньяка со знакомыми, а мама заказывала ситро и пирожные. И тут уж мы с ней отводили

душу. Пирожные были разные: миндальные, бисквитные, заварные, вафельные трубочки с кремом – все хотелось попробовать, и мама не отказывала ни в чем. Приятная компенсация — ведь мне тоже было скучновато во время торжественной части, хотя проход по залу счастливого награжденного под аплодисменты публики немного развлекал. А еще предстояло смотреть какой-нибудь взрослый спектакль, на котором мы вместе с папой дружно посапывали.

Мне мало что помнится из происходившего в те времена на сцене Белорусского государственного академического театра Якуба Коласа, как впрочем, и то, что преподносилось на уроках в моей родной шестой витебской школе.  Зато долгожданные антракты и переменки я воспроизвожу замечательно. Хотя, впрочем, один сценический эпизод зацепился в памяти.  По сцене вдруг полетели клочки волос – их рвал на себе бедный король Лир с душераздирающим воплем: «Карделия! Ты што, з глузду зъехала!?». Я почувствовала, как заколыхались телеса сидящей рядом со мной дамы – она зашлась не то в плаче, не то в хохоте, да еще с икотой, чем сильно напугала меня. Вежливая тетенька билетерша  любезно помогла несчастной покинуть зал, и кресло рядом  опустело.

А еще замечательным развлечением женщин нашей семьи были выходы на Ленинскую. Эта центральная улица, разделенная трамвайными рельсами, была жизнетворной артерией города. По ней двигались трамваи, машины, фургоны с хлебом. И – праздничные демонстрации. Вечерами она заполнялась гуляющими. Телевизоров не было, и все выходили смотреть на всех. Жители Витебска густой нарядной толпой медленно двигались навстречу друг другу, смешиваясь и раскланиваясь. Все одевались в платье «на выход», так что было на что посмотреть. Гуляли семьями, компаниями, и почти никогда – в одиночку. Останавливались, встретив знакомых,  сказать что-нибудь необязательное, но любезное или впечатляющее, и продолжали плыть дальше.

— Как Аллочка выросла! –  к моему вечному удивлению восклицали знакомые мамы и бабушки, видевшие нас на этом же месте ровно неделю назад.

— Какая красавица Адочка! На тебя, Розка, похожа! Ну копия ты! – улыбаясь, таращились на Адку,  как будто в прошлый раз она была похожа на кого-нибудь другого.

— Ты видела Соскину? Только что прошла с новым. Ну дает!

— Тетя Люба, на вас опять новое платье! Хоть бы вы мне что-нибудь сшили!

Мы останавливались через каждые десять метров, и потому вечерня прогулка длилась часа полтора, хотя всю Ленинскую, от памятника Владимиру Ильичу на площади до парка Фрунзе в другом ее конце,  днем можно было преодолеть минут за пятнадцать.

Мы выходили «подышать свежим воздухом», при этом мама душилась «Красной Москвой» и все женщины городской толпы – тоже, за исключением тех, кто любил «Красный мак» или «Серебристый ландыш», так что воздух в вечерние часы только при сильном насморке можно было назвать свежим. А если учесть, что мужчины, в основном, пользовались парикмахерскими, где их щедро поливали тройным одеколоном, курили удушающие «Приму» и «Беломор»,   мочились в тени углов и подворотен, а в баню народ ходил раз в неделю, то вечерние прогулки, особенно в летние вечера, кажутся сегодня удовольствием для выносливых. Но выносливыми в те годы были  все.

Броуновское движение толпы  в русле городской артерии под названием Ленинская выглядело, наверное, с верхних этажей домов так весело и нарядно, что жильцы распахивали окна и ухитрялись выловить даже в свете уличных фонарей своих знакомых.

— Степаныч! А у тебя, оказывается, плешь! Оль! Подымайся, глянь — в ней луна отражается.

Степаныч и Оля машут кулаками своей подружке,  смеются, и продолжают идти. Триумф доброжелательности.

— Коля, Сима! Привет! Может, загляните?

Коля, роняя от неожиданности фуражку, что-то отвечает, а Сима ныряет под ноги прохожих спасать головной убор мужа. Устремленный к звездам зад в напрягшейся юбке рассекает толпу, которая вежливо огибает его с обеих сторон, и степенное движение вперед продолжается.

По уговору мы с мамой, бабушкой и Адкой начинали прогулку от мороженщицы тети Кати. Наше с сестрой горючее, — иначе ни с места! — продавалось в незатейливом ассортименте: «сливочное», «молочное», «эскимо», «пломбир».  Но зато было там всегда. В любое время года. Под плотной крышкой передвижного лотка, над которым зимой и летом, осенью и весной, утром и вечером, в снег и жару возвышалась горой рыжекудрая тетя Катя. «Мороженое! Кому мороженое! Эскимо свеженькое! Подходите-берите!» И мы «брали» почти ежедневно. Мама считала, что мороженое полезно для гланд – их надо закалять, и мы старались. Зимой тетя Катя выглядела особенно живописно: огромные валенки с галошами, перчатки без пальцев, отсчитывать сдачу, поверх телогрейки – овечий жилет, который стягивает крест-накрест пуховой платок. А над заиндевевшими рыжими прядями мороженщицы сквозь клубы пара изо рта и ноздрей, сияла серебристая корона, которой, казалось, увенчал эту женщину сам господь  Б-г. В двадцатиградусный мороз выполнять план по продаже мороженого — дело хитрое. Но у Кати оно ладилось, и с того места рядом с ратушей, (там сегодня соорудили киоск с иконками и свечками), тетю Катю сдвинул только заслуженный пенсионный отдых.

Народ и мы с ним гуляли мимо магазинчиков правого крыла ратуши, мимо двери пивной Пальмана,  мимо скверика с высокими тополями и деревянными скамейками с  подвыпившими парочками. Мимо дома культуры – тут народ ускорял шаг из-за постоянно ремонтирующихся туалетов.  Мимо кинотеатра «Спартак» – тут народ  как раз медлил, рассматривая огромную недельную афишу кисти местного умельца, обсуждая, похож ли Стриженов на самого себя, и кого напоминает Извицкая.

Кинотеатр «Спартак» – двухэтажное длинное старое здание первого когда-то  в Витебске кинотеатра «Рекорд», открывшегося  еще в 1905 году, (интересно, что они там смотрели?)  было любимым местом эстетического наслаждения горожан. Торжество постулата, изобретенного руководителем нового – советского — народа о роли кино было полным. Для меня лично самым главным из искусств в те годы являлось именно оно, а судя по хвостам очередей, тянувшихся многие десятки метров, и для других моих соотечественников – тоже.  Кто из девочек послевоенного времени не собирал открытки с артистами? Из окон каждого киоска на нас смотрели любимые и недосягаемые красавцы и красавицы московского Голливуда. По цене четырех пирожков с ливером можно было пробрести целый комплект открыток. Ими обменивались и вставляли в пухлые альбомы, выпрошенные у родителей на дни рожденья. Походы в кино разрешались и поощрялись, как правило, в субботние утра – на специальные детские сеансы. Мне лично было все равно, что там шло, я вообще тогда не понимала, как это фильм может быть плохим, неинтересным –  такого не бывает. Я не понимала тех, кто говорил: «А, я уже это смотрел». Ну и что? Да хоть сто раз! Всегда находилось что-нибудь новенькое, не замеченное прошлый раз. А если и не новенькое? Чужая жизнь на экране завораживала и становилась твоей собственной.

 

…Дальше мы шли мимо витрин с сервизами в цветочек, или витрин  с окаменевшими батонами и  рыжими головами  сыра, с собраниями сочинений вождей и классиков, с  рулонами тканей, припорошенных пылью. В самом конце, у площади, можно было свернуть налево, к Двине, куда рвался вождь с пьедестала, оставляя за спиной театр, но народ, как правило, пересекал улицу Ленинскую и тек в обратном направлении.

А там мы, помнится, проходили мимо «большого» (так его называли жители) гастронома с вечными очередями за колбасой, мимо швейного ателье,  и, наконец, мимо ресторана Липабрамыча, куда манила  красивая полированная черного дерева двустворчатая дверь. Я однажды оказалась в этом месте с родителями на чествовании редакционного начальства.  Что-то таинственное происходило в одной из кабинок, где мамины сотрудники с семьями тесно устроились вокруг сервированного стола. Во главе его восседал сам начальник с очень красивой светловолосой молодой дамой в длинных локонах (как она чудно их завивает!), с крупными, алыми, как бурбонская роза, губами (маме бы такую помаду!), с глубоким декольте (а разве так можно?)  и мерцающей черной брошью под ним. Она была «любовницей» – эта информация откуда-то вплыла в мои уши. И, не понимая слова «любовница», по оттенкам шепота,  я догадалась, что тут что-то не то, пыталась осмыслить, но так и не смогла. Однако вдруг возникло то самое ощущение, которое появлялось у меня при виде голого Ханкиного «концертного» зада. Помню, даже десертный торт не принес особого удовольствия — сосредоточиться на нем мешали размышления над назойливым вопросом: что же такое «любовница» и как это бывает?

 

Вечер высокой звезды (назовем его так) запомнился навсегда: по дороге из баркесы мама сказала: «Слава Б-гу, все эти мучения скоро закончатся. Папе на заводе разрешили строиться, и мы, наконец, оставим сырую дыру, и этот поганый сральник. Все нормальные люди  уже давно переехали. У тебя там будет своя комната. Веранда. Садик».

 

Что бы рассказали мне волхвы, глянув на  небо той ночи?

 

Веранду я никогда не видела,  на садик мне было наплевать, а вот своя комната утешила и пригасила на какой-то момент зарождение мощного протеста. Но с  той поры меня словно распилили надвое. Одна половина  жадно дышала последними днями двора, другая – упираясь, плелась в нежеланное будущее – на чужбину в другой конец города.

Дорога из баркесы оказалась бесконечной. Иногда  ловлю себя на том, что все еще стою на ней в глубоком раздумье и не понимаю: что же такое оставлено там, на этой тропе, от чего не могу оторваться? В неясном свете звезд я вижу лицо мамы, решительное и немножко обиженное. Она не смотрит на меня – идет рядышком  и твердит:

— Наконец-то! Наконец-то!

Да что же ты говоришь такое, мама, какая «сырая дыра»?! Да что ты понимаешь? Ну, плесень на стене – так она же таинственная! Ну, сердитый окрик, ну, запах дегтя свежий? Это же все – стихи! Когда б ты знала, из какого сора растут они, не ведая стыда…

Но мама стихов не писала, папа – тоже, и  проза жизни с вечными ангинами и воспалениями легких двух дочек, с бабушкой на узкой кровати у входной двери, с погребом, из щелей которого тянуло сыростью даже летом,   и, как сейчас я понимаю, с непреходящим родительским испугом разбудить посреди ночи визгом пружинного матраса детей и маму, – все это, да и многое другое, достало моих родителей.

Строительство нашего будущего дома развернулось полным ходом.

Мне оставался примерно год счастливого детства.  Я старалась не думать, что скоро всего этого не будет. Вернее, меня в этом не будет. Я не могла и не хотела жить в другом месте, куда меня  на стареньком грузовике вместе  с домашней рухлядью увезут родители. Я, со всеми  своими переживаниями, была  равнозначна  щербатой фаянсовой сахарнице  – у нее ведь тоже никто ни о чем не спрашивал. Мы уехали в другой конец города – не то, чтобы на окраину, но оттуда, даже если забраться на крышу дома, в котором мы поселились, не было видно моего двора. Новое место  было уже за границей.  За границей моего Отечества.