ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ

"Баркеса"

Автор: Алла Никитина




«Пускай цветет!»

Совсем недавно, я попросила маму рассказать о ее детстве, и та, рассердившись, сказала: «Ничего хорошего там не было. Одна нищета. И зачем нужно было бабушке твоей второй раз выходить замуж!? Уехала бы со своей мамой в Америку, всем нам лучше было бы!» – «Мать, ведь ты бы не родилась!»  — «Ну и что?»

Вопрос «ну и что?» пополнил копилку маминых высказываний в «золотом» возрасте. Одно из них, глубокомысленное и мечтательное, рассмешило не только меня и любимого правнука, но и ее самое: «Хорошо умереть во сне! Проснешься – а ты уже умер!» Она долго с удивлением смотрела на две искаженные хохотом физиономии, и этот недоумевающий взгляд и разъяснительный повтор: «проснешься, а ты уже умер» – нас едва не уложил на пол.

Мама не мечтательница, без склонности к философской задумчивости, живет настоящей минутой, так что редкие размышления о вечном приводят к  неожиданному эффекту.

Вот так и с детством – сейчас она на него злится. Но я хорошо помню,  как мне, потребовавшей в какой-то момент заменить коньки «снегурки», прикручивавшиеся специальным ключом к ботинкам и вечно спадавшиие, поменять на взрослые «хоккеи», мама рассказывала с горящими глазами о своем детском счастье. Она как-то выпросила  у старших братьев один конек, привязала  к валенку, понеслась на Двину и так славно каталась там – у нее и в мыслях не было, что может быть что-то лучшее. Из этого я сделала вывод, озадачивший и рассмешивший ее: «Вот видишь, тебе можно было одной кататься по Двине, а меня ты даже за ворота не пускаешь без бабушки». Удовольствие катания на одном коньке мне даже сомнительным не казалось, просто недоразумение какое-то, а вот свобода передвижения моей ровесницы по замерзшей речке, где сплошные «проруби» и «тонущие дети», стала предметом серьезных раздумий. Какой смелой девочкой, была моя мама! Ведь ей наверняка запрещали, ну и что? И я так хочу!

Я иногда пытаюсь пролететь над Кантонической улицей, где они жили до войны, и заглянуть в мамино детство. Семья ютились в одной маленькой комнате – муж с женой, пятеро детей и их бабушка, моя прабабушка Лея. Но не получается протиснуться в эту нору и в мутном свете единственной лампочки рассмотреть хоть что-нибудь. Однако по прошлым воспоминаниям мамы обитатели «кантонического» пространства были счастливы: «Ну конечно нам было весело, хоть и голодно, мы столько смеялись!»

Прямо-таки из серии невыдуманных пионерских речевок:

 

За детство счастливое наше

Спасибо, Родная Страна!

 

К старости ее рассказы о детстве утратили радостную окраску. Она то ли жалела себя, наблюдая безбедное и беззаботное существование собственных  внуков и правнуков, то ли  брезгливость одолевала при воспоминании сырого и мрачного жилья, где грудой тряпья в углу застыла   Фрума-Шима.

— Мама моя работала весь день, а смотреть за мной пригласила нищую старуху, страшную, как смертный грех. Засаленная «фачелька» (косынка) над торчащими во все стороны  космами, единственный черный  зуб во рту. Я боялась ее больше, чем гулявших по квартире крыс. Вот ты смеешься. А кого моя мама могла взять в бебиситоры за гроши, которые получала на фабрике? И правду говорят, что бедность – не порок, а большое свинство.

Несчастная старуха, видимо,  сильно испугала маленькую Розочку, потому что все три поколения ее потомков  тоже боятся легендарной Фрумы-Шимы, и куда там фрекен Бок!

 

Когда моя прабабушка Лея в 1927-м году собралась, наконец,  к сыну в Филадельфию и требовала от своей дочери Любы последовать за ней с детьми: «Ты пропадешь в этой нищете!», — та и слушать не хотела. Мама вспоминает картинку, которую не раз воспроизводила почти одними и теми же словами.

— Помню, как  бабушка Лея ходила по комнате туда и обратно, быстро, большими шагами, и что-то говорила, говорила моей маме сердитым громким голосом. А потом уехала. Пришло от нее несколько писем, фотография,  и связь оборвалась – стало опасно получать почту из заграницы, за это сажали. Вскоре папа умер, и мама моя осталась одна с четырьмя собственными детьми и моим старшим сводным братом, сыном папы. Мне исполнилось четыре года.

 

Пожалела ли когда-нибудь моя бабушка Люба,  бедная вдова, что не уехала вслед за своей мамой в лучшие края? Она об этом не говорила. Ее брату сопутствовала удача – по прошествии времени он сталал владельцем нескольких магазинов готовой одежды в Филадельфии.  Это все, что она знала.

Меня поначалу ошеломил поступок  моей прабабки, очень похожей статью и глазами на свою старшую дочь, Любу. Я знакома с ней по единственному, охристого оттенка снимку, на нижнем крае  каймы которого написано: «Филадельфия…». Взгляд прямой – глаза в глаза, ни тени улыбки, наоборот, – брови чуть сдвинуты, напряжена, волосы узлом на прямой пробор. Я по-разному не понимала свою прабабку: вначале — как она могла оставить родину, поменять на какую-то там Америку? Позже — как она одна, в столь почтенном возрасте (не меньше шестидесяти!) пустилась в долгое путешествие за тридевять земель через моря и океан. А когда, наконец, поняла, от чего убегала (и куда бежала – к сыну ведь, единственному!) — пыталась болеть ее болью: здесь, в красной, нищей неразберихе («как ты можешь выйти замуж за стачечника?!») — оставались прозябать две ее дочки (двух других уже не было в живых) и пять внуков, среди которых была и моя трехлетняя мама.

Прабабушка Лея  наверняка знала, что никогда их не увидит…

Интересно, почему она называла своего зятя стачечником, живя в стране, где уже давно не было стачек? Почему  невзлюбила стачечников навсегда? Ведь не они выкинули ее с детьми из Динабургскго гнезда.

 

Как долго ни бродила бы я по закоулкам Сада, мне не отыскать ответа. Я не найду там семью Бичиных. Как и где жили они в Двинске до изгнания, в каком доме? В достатке ли, в бедности? Как садились за общий стол отец, мать, четыре дочери и сын? Как выглядели их праздничные дни, и тот, печальный день изгнания? Где скитались? Как потеряли главу семейства, моего прадеда Боруха?

Почему я не расспросила обо всем бабушку Любу? Знать бы, что теряю в ту счастливую эпоху молодого эгоизма…

И она  отомстила мне молчанием.

 

Итак, оставив прозябать набитый детьми и нищетой дом дочери и стачечника, моя прабабка отчалила от одесских берегов и скрылась в тумане в направлении могучей дамы с факелом свободы, тоже, впрочем, эмигрантки,  но французской, обосновавшейся напротив Манхеттена, форт  Вуд.

Семейство Гиндиных (бабушка из Мовшензон по первому мужу превратилась в Гиндину, выйдя замуж за стачечника) исключительно по причине того, что не знало другой жизни, не слишком страдало в Витебске.

— Мама убегала вечерами в  театр или в кино.

— Но она ведь так тяжело работала, какой театр?

— Ну и что? Она любила театр. После работы ходила. Тогда их было несколько, и гастролеры приезжали. Мои старшие братья занимались в драматических кружках. Аркадий поступил потом в труппу Академического театра, Борька, если бы не война, тоже стал бы артистом – он очень этого хотел, у него хорошо получалось.

Голод, холод и нищета пугали, оказывается, только прабабушку. Для ее дочери – это была привычная среда обитания, а уж для внучки – просто норма  с выходом в неописуемую радость: «Ты не представляешь…»

— Ты не представляешь, какое счастье съесть свежую булочку с молоком! Или: «Мне подарили в школе пару новых теплых ботиночек! Это была такая радость!»

А уж катание на одном коньке!

На толстом слое рабоче-крестьянского чернозема должны были взойти ростки нового счастливого будущего. Моего. Оно уже зеленело в бодрящих песнях, освещенных  солнечными улыбками Марии Ладыниной и Любови Орловой: «А ну-ка девицы! А ну, красавицы! Пускай цветет для нас страна!»

 

«Пускай цветет для вас…», видимо, молилась на том конце планеты  моя прабабушка Лея.