ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ

"Баркеса"

Автор: Алла Никитина




Наказание

Подоконник был широкий, деревянный, крашеный светлой масляной краской. Если снять цветы и раздвинуть белые крахмальные занавески, можно видеть все – прямо, как под окном на лавочке сидишь. Но кто же  может жить на этом самом подоконнике целую неделю, и ни в чем не участвовать, и не знать, что там с твоим «секретом» делается, и в классики не поиграть, и на Славкином велосипеде не покататься, и смолы не пожевать, ее как раз привезли  крышу чинить. Так вот, чтобы не скучно было,  мне задание дали: читать 20 страниц в день. А вечером рассказать, что там на этих двадцати страницах происходит.

Училась я в младших классах хорошо,  и даже на «доске почета» висела. Но все – стараниями мамы и под страхом папиного гнева. А вот читать не любила. Другое дело, когда мама читала перед сном «Детей капитана Гранта», или «Таинственный остров» Жюля Верна – это было просто счастьем слушать маму. Но когда она предлагала мне продолжить, я не могла. Или так же быстро и красиво, как она, или – никак. Быстро не получалось — буквы разбегались, слоги разваливались, пока соберешь предложение – тоска. Виной всему был страх: не смогу! И не могла. Неумение бегло читать отбило охоту к этому делу надолго, и чтение воспринималось мною как наказание.

Мама сходила в библиотеку и принесла несколько книжек из школьного «обязательного» списка по внеклассному чтению. Большие такие, в картонной обложке, аккуратно заклеенные на сгибах, с кармашками для формуляров на внутренней стороне обложки и большими рисунками чуть ли не на каждой странице. Это спасало – пять строк под рисунком  тоже считалось страницей. Но иногда целые листы попадались без иллюстраций, и я ползла по ним, как муха по кирпичной стене. Я тогда еще не понимала, как взрослые могут читать книжки без картинок, как позже не понимала, кому, кроме самих художников, нужны иллюстрации, они так редко совпадали с моим видением героев и пространства, в котором те обитали.

В стопке библиотечных книжек, помню, выбрала ту, что с большими буквами и большими картинками — «Таня-революционерка». Я считаю страницы, я смотрю картинки. Я вижу городового с ружьем, и девочку с косичками, сидящую на телеге. Рядом с девочкой – бидон молока. Дальше – добрый дядя с газетой в руках, и его товарищи рядом, улыбаются. Я сажусь на подоконник, занавески задвинуты – видно только небо над ними, и то, как светлый, такой хороший день летних каникул пропадает зря. Во дворе почему-то никого нет, и от этого совсем грустно. Я начинаю медленно читать. Бабушка забрала Адку и пошла к подруге — тете Самариной, бабке Динки-бомбовозихи, толстой кудрявой девочки, которая была нам ровесница, но «не ровня».

Уж лучше  в пионерлагерь…

Я читаю про Таню-революционерку, девочку-подростка, которую послали привезти в подпольную типографию по конспиративному адресу шрифт  для печатания листовок против царя и буржуев. Едет она туда на телеге и сама правит лошадью. Она везет с собой бидон молока, которое якобы собирается продать в городе. А навстречу наряд полиции, облава.  И смекалистая Таня решила утопить шрифт в бидоне с молоком. Но бидон наполнен до краев. А шрифт свинцовый, тяжелый. И вот, чтобы молоко не выплеснулось и не вызвало подозрений, Таня начинает его отпивать – одну кружку, вторую, третью…  И я чувствую, что сейчас меня вырвет.

 

Точно такой же алюминиевый бидон,  заткнутый цилиндрической алюминиевой кружкой и завязанный сверху холстиной, появлялся в нашем доме дважды в неделю. Деревенская молочница «носила» нам молоко. Зимой и летом тетенька в платке вваливалась в квартиру, а с ней —  запах сена, деревенской избы, и еще чего-то  терпкого, незнакомого, не городского. Бабушка доставала глиняный кувшин, а тетенька, подпирая бидон коленом, наклоняла его, и белая толстая струя наполняла алюминиевую кружку, а оттуда направлялась в рыжий «глечик». Все делалось так ловко и умело —  ни  капли не проливалось, так завидно красиво, что моя маленькая сестра возмечтала стать молочницей и, вдохновленная теткой, обвязавшись платком, носилась по кухне с кружкой воды и ведерком.

Картина менялась, когда молоко это надо было пить. Обязательно. Хотя бы стакан в день. Как рыбий жир – ежедневно по столовой ложке. И попробуй – не.  «Подожди, вот папа придет с работы!» Эта бабушкина подсказка имела абсолютное воздействие. Только в редких случаях неукротимый порыв сделать то, что хочется, заглушал страх табу. Но ни к молоку, ни к ложке рыбьего жира этот самый порыв отношения не имел, размениваться на такие мелочи не было смысла — я уже научилась задерживать дыхание и освобождаться от мешавшего нормально функционировать — существовали соблазны более интересные. А кружка и ложка, так и быть,  опустошались, но с затаенной местью: вырасту, уйду из дома,  и никогда не буду пить проклятое молоко и рыбий жир. Долго, правда, пришлось ждать. Я была уже в пионерском лагере, но и там папин приказ пить парное молоко гнал меня к коровнику местного сторожа, к вечерней дойке, меня и еще парочку откормленных детей, которым было велено это делать («мы ему платим!»). И мы там грустно торчали с полулитровыми стеклянными баночками возле его рыжей коровы, которая вяло и равнодушно жевала, пока сторож тянул ее за вымя, выдавливая белую, теплю струйку парного молока, запах которого я не выносила. Зато моя дочь его обожала с детства. Я, как и мой папа, вдруг решила, что парное молоко Юле необходимо, и увозила ее на летнее время куда-нибудь в деревню, в Витебскую глубинку к чернике, землянике, грибам и, разумеется, к  парному молоку – лечить бронхи. От давления семейных устоев, как от давления воздушного столба, никуда не деться, оказывается, от тебя это не зависит. Но Юле нравилось парное молоко, и нравится до сих пор. Давно живя в самом центре Иерусалима, она все еще мечтает обзавестись коровой и поить собственных детей парным молоком: «Это так полезно!»

 

Я заканчивала читать, и если двадцатая страница обрывалась на полуслове, вторая часть которого переносилась на стр. 21-ю, с легкой душой, а возможно и с чувством мести, закрывала книжку. Автоматическая шторка в мозгу немедленно опускалась, и я вздыхала с облечением, зная, что вечером расскажу маме почти дословно все, о чем  прочла. Память была большой, не обремененной количеством тяжелых программных файлов, и  то, что загружалось туда до определенного возраста, было подвижным и легко всплывало на поверхность. Весь Чуковский, Маршак, Михалков очень быстро поселялись в голове, оставляя  при этом не меряно места для  других  собратьев по перу. В три года на новогодней елке в маминой редакции я «чисто декламировала отрывок из поэмы  «Руслан и Людмила» — «У лукоморья дуб зеленый», абсолютно не имея представления, что такое «лукоморье», и кто такой «витязь», и почему на дубе «златая цепь», по которой ходит кот ученый.  Но мамина таинственно-восторженная  интонация,  иллюстрация дуба, закованного в цепь,  черного кота с зелеными учеными глазами и портрет молодого Александра Сергеевича работы Ореста Кипренского  навеки впечатали в память мелодичный пушкинский текст. Дед мороз и снегурочка приходили в восторг от трехлетней девочки  с большим шелковым бантом в каштановых кудрях, в  школьной форме с белым передником (наверное, я мечтала о ней, и бабушка сшила), из-под которой по тогдашней моде кокетливо выглядывали рейтузики,  и мне аплодировали и вручали в подарок какого-нибудь зеленого верблюда. (Имеется документ – фотография, сделанная дядей Петей – «Олькиным папкой», редакционным фотографом и «балаболом»).

Конечно, я не помню свои выступления и восторг публики — мне об этом рассказывала мама, когда мы иногда вдруг решали «смотреть фотографии», я вообще мало что помню из  этого возраста, но блиц-фрагменты  остались. Они мелькают в запущенном Саду моих величин, по которому плутаю, окликают, я натыкаюсь на них,  вглядываюсь, топчусь на одном месте, почему-то мне очень знакомом,  и не догадываюсь, почему.