ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ

"Баркеса"

Автор: Алла Никитина




Любовь.

Ей, как известно, все возрасты покорны. Помнится, будучи студенткой, я спросила однажды пятидесятилетнюю женщину: «Как это у взрослых людей в  таком возрасте происходит? Что они чувствуют?» Она глянула на меня,  точно иглой проткнула.

Эта милейшая женщина обожала своего стажера, молодого человека, только начавшего делать журналистскую карьеру под ее чутким руководством. И он по-настоящему трепетно относился к нашей общей покровительнице, без заискивания, искренне. Духовный и честолюбивый  парень, ничего себе в амурном смысле не позволявший, был женат, имел сына, верную жену, разум, чувство юмора и совесть, и потому  с ним было легко дружить. Делали мы одно дело – выпускали хороший, «без дураков», молодежный радиожурнал.

Не помню,  чтобы я  ревновала его к нашей покровительнице, но что-то же меня заставило спросить про любовь? Да еще так прямо и грубо. А может, это были мысли вслух?  Но почему они появились? А если и появились, то почему я, девушка не бестактная,  задала этот вопрос? Мне показалось невероятным, что женщина в 50 лет может испытывать не только материнские чувства к кому бы то ни было?

Я вспоминаю себя ее глазами, вопрошаю ее недоумением. Я вижу свою неловкость, и то, как торчу глупой бабочкой, приколотой к стене. Мы были вдвоем в комнате. Она сидела за столом и, как всегда, читала  материалы в номер. Я монтировала пленку, разговорились – обычная ежедневная словесная разминка о чем угодно, но чаще всего – о книгах. Она закончила до войны ИФЛИ. Ее друг, жених, погиб на фронте, и она так и не вышла замуж. Она была полька с тонкими изящными и очень правильными чертами лица и всегда аккуратно уложенной стрижкой. Все в ней было – в меру, и даже ее стерильность. Наверное, о ней можно было бы сказать «леди». Да. Но взгляд ее в тот момент… «Как это в таком возрасте происходит? — А так же, как и у тебя, голубушка!» – ответила она и посмотрела… и пригвоздила… И я  заткнулась.

 

«А так же, как и у тебя, голубушка!», — должна была бы ответить я, шестилетняя, своей молодой мамаше, если бы та спросила про мою тогдашнюю любовь, как она у меня происходит. Любовь произошла негаданно, нежданно. Я влюбилась в морского офицера – капитана какого-то ранга, красавца в морской форме с кортиком на боку. Звали его «Витькин папа». Другого имени я не знаю.

Он был младшим сыном тети Самариной, бабушкиной подруги. Тетя Самарина со своей семьей жила в конце нашего дома на втором этаже,  к ее квартире вела наружная деревянная  лестница с небольшой квадратной площадкой перед входной дверью. На этой площадке тетя Самарина, красивая черноволосая с голубоватой проседью бабушка, восседала на табурете, сложив руки на груди, и смотрела сверху на всех, кто играл, стоял, шел домой или проходил по двору в баркесу. В полдень на площадке появлялся детский стульчик и второй табурет, на который ставили тарелку с дымящимся супом.

Я и сегодня отчетливо вижу: золотой с «глазками» бульон, в котором  плавали кружки морковки, Белейшие кусочки курочки и размякшей булочки. И аромат! Иногда, когда все мои подружки куда-то исчезали и двор млел от знойной скуки, бабушка, освободившись от кухни и шитья, собирались к Самариной поболтать и предлагала мне присоединиться. Я, выбрав наименьшее неприятное,  плелась за ней  — не книжки же читать. Динка была помладше, не смотря на обилие игр в доме, с ней было скучно. Всегда в платьице с белым воротничком, в пышных кудрях белый бант – ну прямо не девочка, а кукла Мальвина.  На столе раскладывалась игра с фишками и кубиками, и мы должны были шагать по нарисованным маршрутам, проваливаться  в ловушки, пропускать ходы, или, наоборот, перепрыгивать через какие-то речки. Мне это быстро надоедало, тянуло на улицу, а Динку одну не выпускали.

Тетя Самарина  угощала всем, что было в доме, она любила, когда приходила бабушка, и рада была пригласить меня или Адку к столу, чтобы Диночке было веселее есть. Она набирала суп в ложку, долго и осторожно дула и быстрым точным жестом вставляла ложку прямо в раскрытый Динкин рот.  Результаты столь тщательного кормления были налицо. И на лице. «Бомбовозиха» — так называли эту милую  большеглазую неулыбчивую толстушку дети нашего двора. «Паршивцы!».

Так что я помню, как должен выглядеть и пахнуть настоящий, полноценный куриный бульон, но сварить такой мне никогда не удавалось – золотой бульон моего детства.

 

Так вот. Однажды появился Он.

 

Мы  с девочками играли у сараев напротив  Динкиного крыльца. Сухой летний день выжег в памяти черно-белый оттиск двора без теней и оттенков. Только перила лестницы почему-то бурые, крашеные остатками краски для пола. Итак, мы у сараев, а напротив – по биссектрисе вверх — распахивается дверь на площадку Динкиной лестницы, и появляется красавец в черных брюках с острыми стрелками, в майке и наброшенном на плечи белом с золотыми пуговицами (еще один цвет возник) кителе. Облокачивается о перила площадки, папироса во рту, чиркает спичкой…

Все ли замерли зачарованные, или только я раскрыла рот и задохнулась – не знаю, не помню, не видела. Черная крутая прядь свисает на высокий лоб,  два пальца – указательный и средний сжали на мгновенье крыло огненной бабочки. Пламя  вспорхнуло и исчезло.  Помню: он так стоял и курил, а я так стояла и смотрела, как он курит, а потом он скрылся за дверью, и жизнь продолжилась. Но уже другая, не знакомая мне, побежала, помчалась в сто раз быстрее с безумным накалом.

Это была первая любовь с первого взгляда и, как выясняется, — навсегда запечатленная, и никакой кислотой  житейской не выведенная. Первые неизвестные мне страдания – я вдруг открыла, что умею выть,  не только реветь. И первая ревность. Ощущение,  я бы определила через десять лет словами моего учителя: «на разрыв аорты с кошачьей головой во рту». Длилось это сумасшествие долго, может, неделю, а может даже две – пока бабушка не сказала маме как-то утром: «Сын Самариной уехал ночью. Как все же тяжело месяцами не видеть ребенка».

И я умерла.

Но вскоре воскресла, потому что жизнь, оказывается, продолжалась даже без него — с ним.

 

В те счастливые дни любви баркеса стала для меня  кислородной подушкой, как это ни парадоксально звучит. Я несла вахту у дверей сараев преданно и обреченно.  Я как бы играла в магазин, в дом, в куклы. А на самом деле — ждала. Я просто хотела его видеть, вот и все. Должен же он выходить в уборную. Как все. Мой слух стал острым, чутье — охотничьей собаки. Я отлавливала скрип половиц в квартире Замалиных, подвижки стульев, звон крышек о кастрюли и приборов на столе. Я слышала, как он ходит, приближается к двери и вот-вот выйдет. И он выходил покурить на площадку, выходил прогуляться по городу – весь в белом и золотом. Выходил, наконец, в баркесу.

 

У меня была соперница – Ханка.

Ханка жила  в маленькой пристройке, которая лепилась к торцевой стене дома «того двора», то есть, частично в том, частично в нашем дворе, но больше получалось — в нашем. Прямо под ее окнами две тропы – того и нашего двора — сливались в одну, ведущую к баркесе. Жила Ханка с мамой Райкой и папой. Папа  исчез из моей памяти, мелькнув однажды в рембрандтовской глубине их кухни: длинноносый с оловянной ложкой над тарелкой — засиженный мухами портрет, мимо которого все спешат по нужде.

Так вот, Ханка тоже была влюблена в морского офицера с кортиком на боку. Она вообще-то влюблялась в разных мужчин, всячески их завлекала и очень хотела выйти замуж и родить ребенка. Было ей тогда лет шестнадцать, может, семнадцать. Во всяком случае, мне она казалась взрослой девушкой. Я боялась ее жутко. Она была слабоумной, но очень энергичной, целеустремленной и агрессивной.  Крупная, дебелая, с ногами в нарывах,  расчесанных до крови и сочащейся оттуда грязной жидкостью, она появлялась из дверей дома неожиданно и стремительно неслась к подворотне. Мы знали, что вот сейчас за ней выскочит Райка, догонит, схватит дочь за руку, и потащит обратно, а Ханка будет упираться и выть, запрокинув голову, и рот ее, слюнявый, красный, начнёт надувать большие пузыри над бледным, мокрым лицом. Так они мне и запомнились: низкорослая грозная Райка в рваной паутине сибирской шали, саженные шаги, ноги в спущенных чулках и мужских туфлях, резко наклонившаяся вперед от напряжения, и Ханка, высокая, орущая, откинувшаяся назад под тем же углом — тащатся к дому. Они напоминали стрелки циферблата, на котором застыло без десяти два. Ханка ревела и грозила нам кулаком.

Иногда Ханке удавалось сбежать через окно, или еще как-то. И она исчезала, хохоча, в подворотне, и тогда  соседи бежали к Райке сообщить. Райка выскакивала на улицу  и с криком неслась по двору, и чем ближе к выходу, тем более грозным и требовательным становился зов матери: «Аня-а-а! Анечка-а! Ханка, еб твою мать!» Мы прерывали игры в ожидании развязки. Иногда злая, удрученная Райка плелась домой одна. Потом появлялись милиционеры, приводил Ханку, та пела свои любимые индийские песни, пританцовывала,  кокетливо заглядывая под  козырьки, охмуряя стражу. Райка выскакивала, лупила девку кулаками по спине, заталкивая в дверь: «Домой, корова!»

Бывали дни, когда Ханка возникала во дворе в хорошем расположении духа, в чистом платье, в красиво повязанной косынке, прижимая к груди сверток. «У меня тут ребенок!» – оповещала она всех, кого встречала, и принималась укачивать дитя. Выглядело очень правдоподобно, и мы, как ни странно, постепенно начинали верить, что в одеяле действительно младенец. «Ханка, дай посмотреть!» Она мотала головой: «Он спит, не видите, что ли?» Мы готовы были ждать сколько угодно, лишь бы посмотреть на маленького – редко в нашем  дворе рождались дети,  все, в ком была нужда, уже появились на свет сразу после войны, потом через несколько лет – еще. В общем, семьи двора были укомплектованы, больше двоих не планировали, так что Ханкин младенец у нас, девочек, вызывал неподдельный интерес. Самый старший из пацанов –  голубятник Вовка-Китаец, одним движением рушил наши иллюзии. Подбежав к дурочке, он силой выдергивал сверток, и оттуда вываливалось полено. Только он умел увернуться от Ханки и безнаказанно взлететь  к себе на голубятню по крутой железной лестнице.

Иногда Ханка  «давала концерты». Мы были массовкой и зрителями и  должны были подпевать и аплодировать танцующей артистке. Ханка пела по-индийски: «Ичики дана, ичики дана, дана у пардана, ичики дана-а-а». А мы хором тянули: «Айяйяйя-а-а-й!». Как в кино с Раджем Капуром. Участие в таком спектакле действовало опьяняюще. Орали все, покатываясь со смеху, валясь друг на друга. Самые смелые вскакивали с мест, подбегали к Ханке и задирали юбку. Ханка самозабвенно кружилась, казалось, ничего не замечая. Но в какой-то момент дворовая прима начинала осознавать, что «массовка» из роли вышла и издевается над ней. Тогда она свирепела, поворачивалась спиной к залу, задирала юбку, спускала штаны,  наклонялась, и так хлопала себя по большой белой заднице, что эхо пистолетным выстрелом колотилось о стены. И,  перейдя с индийского на русский, кричала: «Поцелуйте мне в сра…!»

О! Мы ждали именного этого. Что тут начиналось! Хохот выматывал иногда до слез. Для меня этот момент всегда был слегка пугающим, выходом в недозволенное, мерзковатое и щекотливое, но – глаз не оторвать! И тут взрывалась галерка: «Верка! Люська! Алешка! Сашка! Да-мо-ой!!» — стройный хор наших взрослых, подсматривавших за происходящим из окон, прерывал действие на самом интересном месте. Соседка тетя Таня первая  выскакивала во двор и, схватив обоих сыновей – одного за правое, другого за левое ухо,  волокла к подъезду. Ханка, поджав хвост, и злобно оглядываясь, семенила в сторону дома, а мы прятались по углам и подъездам.

Потешаться над Ханкой мне было строго-настрого запрещено бабушкой: некрасиво смеяться над больным человеком! Но смеялись все, а я была, как все. Тогда бабушка однажды сказала мне коротко и ясно: «Вот она на тебя плюнет, и ты станешь такой же». И я испугалась по-настоящему. Несчастная деваха  стала моим ночным кошмаром. Я никому об этом не говорила, но ко всем фобиям моей щенячьей жизни прибавилась еще и эта: стать такой, как Ханка. Я обмирала, когда та проходила мимо, кося глазами в нашу сторону и хмуря брови.

Так вот ее-то Витькин папа и отличал. И всегда, когда она проходила мимо лестницы Самариной, а он стоял там и курил, Ханка начинала  кружиться, медленно,  держа одной рукой приподнятый подол платья,  другая, изогнутая, — над головой, пела что-то в такт, и снова кружилась, кружилась, как настоящая артистка… Так мне, по крайней мере, казалось. А он махал ей сверху рукой и улыбался, как дядьки на первомайских трибунах. Как мне было завидно! Я не умела танцевать, стеснялась и ненавидела свою неуклюжесть – я бы точно шлепнулась, раскружившись. Мы часто пробовали с девчонками  кружиться, и валились на землю. А земля потом  пыталась встать вертикально и хотела скинуть нас, и мы хватались за нее, чтобы удержаться. При этом меня подташнивало.

Мучительно было то, что я иногда, вдруг, на мгновенье, видела эту самую картину  падения у Него на глазах, платье задрано и рейтузы видны, и подвязки, пристегнутые к чулкам! Какой позор! Я вздрагивала и впадала в состояние тихого ужаса. Хорошо, что этот ужас длился недолго, хотя и возникал чаще, чем хотелось бы.

Я завидовала Ханке – она уже большая, она может за Него даже замуж выйти. А я? Это, наверное, потому, что я – рыжая.

Я действительно к лету покрывалась веснушками. Волосы цвета спелого каштана на солнце отливали откровенно рыжим, а если учесть их склонность к противодействию покоиться в аккуратной тугой косе и упрямое желание лететь за ветром, то внешний мой вид, лахудристость и абсолютное равнодушие к зеркалам, а может быть, даже из-за вечного бабушкиного: «Посмотри на себя в зеркало! На кого ты похожа!», не делали меня первой красавицей нашего двора. Долгое время у меня не было переживаний по этому поводу – в нашем дворе среди девочек моего возраста особых красавиц не было. Красавицами числились те, у кого имелось розовое капроновое платье с нижней юбкой и широким поясом, завязанным большим бантам на спине, а также лаковые туфельки. И, конечно же, все они должны быть блондинками с пышными локонами и розовой ленточкой вокруг головы. В таком наряде в лапту не сыграешь, через помойку на Успенскую горку не полезешь, даже мороженое спокойно съесть нельзя – вдруг потечет на платье! И хотя мама рассказывала мне, что бабушка моя была первоклассной портнихой: («Бывало, вывешу после стирки платьица твои на веревке во дворе – все, кто мимо в уборную идут, все останавливаются и смотрят на них, восхищаются»),  мне от этого не прибыло.  Ханка оказалась в преимущественной позиции – Витькин папа смотрел на нее, а не на меня с моими «восхитительными» платьицами и знанием классической поэзии про лукоморье и дуб зелёный.

Однажды я спросила у Верки, может ли Витькин папа жениться на Ханке. «Дура ты, что ли? Он же Витькин папа, у него жена есть и Витька. Ты что, Витьку не помнишь? Ну, в прошлом году, в баркесе…  Не помнишь что ли?

Удивительное свойство моей памяти помнить все, что не нужно,  а то, что необходимо помнить, куда-то прячется. А еще, я многого просто не замечала. Сколько нелепых открытий из-за этого рождалось в жизни! Тополиный пух, например. Я увидела его только на выпускном вечере во дворе школы: «Что это, снег?» Мой любимый юноша посмотрел на меня с недоумением. А я действительно не знала, что есть такое – тополиный пух. В школьном дворе и вокруг было полно тополей, Витебск вообще тополиный город, и в июне белые сугробы  передвигались вслед за ветерком по всем улицам и площадям. Но я их не видела, не помнила и открыла свойство этого дерева, прозевав тополиный пух семнадцати июней.

 

Прошлогодний инцидент в баркесе всплыл в памяти немедленно, и со всеми подробностями. Было так: мы с Веркой   благополучно пересекли линию границы обоих дворов и закрылись в баркесе. И в тот самый момент, когда попки наши зависли над смердящей бездной, один из клочков газеты, плотно всаженный в дырку от сучка на перегородке, зашевелился и вылетел, и прямо на уровне Веркиного уха  сначала показался круглый блестящий глаз, потом раздался хохот Вовки-Китайца и еще чей-то, а потом оттуда полилась на Веркино платье вода, которая в натуре оказалась мочой.

Китайца мы боялись не меньше мальчишек с того двора – он был не предсказуем. «Болван», — говорила о нем бабушка, которая никогда ни о ком слова плохого не сказала. Да и то после того, как Китаец во время очередной драки  замахнулся большой лопатой, и чуть не раскроил мне голову:  лопата скользнула по моему подбородку, оставив глубокую рану, которую потом промывали и зашивали в поликлинике. Длинный и тощий, с глазами-щелочками, очень маленьким курносым носом и с торчащими, как у кролика, передними зубами, Вовка все свободное от пакостей время прозябал на крыше своей голубятни. Его злейшими врагами были кошки. Я не видела, как он измывался над ними, и даже слушать не хотела, но не слышать не могла – все рассказывали о его подвигах какие-то чудовищные истории, от которых я, млея от страха,  убегала. Кошки ему мстили – они периодически потрошили голубей  в отсутствие хозяина. А Китаец потом мстил всему миру.

Так вот в тот день в положении пойманных кошек оказались мы с Веркой. Быстро натянув штанишки – главное успеть выскочить  наружу, иначе запрет, свинья, в грязной уборной, — мы ринулись к двери. Но с той стороны  кто-то уже держал ее, пытаясь повернуть щеколду. Мы с Веркой подняли настоящий вой и, собрав все силы, бились в накрепко сбитые доски. Но нас, ревущих, стучащих, задыхающихся в этом аду, все же заперли. Голос Китайца обещал выпустить, только если мы выйдем без штанов и с понятыми платьями. Второй, незнакомый голос, произнес незнакомое слово: «стриптиз».  «Да-да, — сказал он, — это называется стриптиз, за такое деньги платят, и я готов вам за-пла-тить». А Китаец добавил: «Считаем до трех, и уходим, если вас не увидим. Ра-а-з, раз с полови-и-ной… «Кто это, — перестав реветь, спросила Верка, вся мокрая от слез и «китайской» мочи, — тот, второй пацан?» Я не знала. «Пошли, Витька, раз так, пусть они  посидят там до самой ночи». И наши мучители убежали, просто испугались, что очередной клиент баркесы застанет их за непотребным делом и надает по шее. Подлые трусы!

Что могли сделать бедные девочки шести и семи лет в этой ситуации?

Однако довольно скоро появился какой-то дядька и выпустил нас: «Во, гады, што з деуками зделали!» Но радости большой мы не испытали. Верке предстояло вымыться хорошенько, а это означало, объясняться со своей бабушкой, строгой Вандой Станиславовной, которая не ведала о презумпции невиновности и всегда в таких случаях обвиняла Верку: «Сама виновата! Вечно нос свой суешь во все дыры!».

Мы плелись домой мимо Ханкиных окон, мимо прохода в тот двор,  мимо крыльца Самариной… с площадки которого на нас глазел, ухмыляясь, красивый незнакомый мальчик в матроске, наш ровесник. И если бы вдруг не раздался Динкин голос: «Витя, мама  к телефону!» — мы бы никогда не догадались, что этот чистенький иностранец и есть богатенький любитель стриптизов. Верка ринулась, было, вверх по лестнице, но Витя ловко скрылся за дверью Динкиной квартиры. «Тетя Самарина! Тетя Самарина!» – звала Верка.  Дверь раскрылась, и  выглянула Динка: «Бабушка ушла на базар, а что?» – «Кто этот пацан? – надвигалась на Динку страшная в гневе Верка.  «Какой?» – «Какой, какой… Ну, Витя!» – «Это мой брат двоюродный».

И тут Верку понесло: «Ты жирная свинья, бомбовозиха, и брат у тебя – свинья! Он нас в баркесе закрыл! Он и Китаец хотели, чтобы мы штаны сняли и письки им показывали. А мы не согласились, и они нас заперли! Расскажи своей бабушке, а то тебе – вот!». И Верка сунула Динке под нос кулак. Динка испугалась и пошла плакать домой.

 

Итак, мой любимый оказался отцом такого паршивца! Я пыталась уточнить у Верки, а вдруг это какой-нибудь другой двоюродный брат, но она сказала, что точно этот,  что она сама потом видела, как Витька  с мамой и папой садились в такси, которое приехало во двор за ними и за их чемоданами.

Надо сказать, что воспоминания о Витьке почему-то никак не повлияли на мою страстную и безответную любовь к Витькиному папе. Наоборот, теперь я была спокойна, что он никогда не женится на Ханке. Я тогда еще не знала, что дети, даже очень хорошие, не такие паршивцы, как Витька, как правило, не могут удержать своих отцов, если те в кого-то влюбились, или просто захотели свободы…

А слово «стриптиз» тут же накрепко осело в памяти. Но я решила для себя: произносить его при всех нельзя, это матерное слово. С ним связано тако-о-е, что лучше уж в уборной утопиться. И только в присутствии моей трехлетней сестры, из которой я «делала стриптиз» в отсутствии бабушки, мстя таким образом за  частый предательский рев, из-за которого мне влетало, это слово полным весом сопровождало акт возмездия.

Нас с сестрой с детства воспитывали, как я сейчас понимаю, в условиях размножения «табу». То – нельзя и это – нельзя. Взрослые всегда были правы – не перечить! За столом у чужих ничего самим не брать! Никогда не обманывать! Не говорить матерных слов! Не выходить одним со двора! Сопли – стыдно! Подсматривать – позорно! Ябедничать – тоже. Грязные ботинки – ужас! Без трусов даже дома ни в коем случае – мимо окон проходят люди! Я постоянно внутренне обмирала в ожидании разборок – невозможно ведь нормально жить, оглядываясь на весь этот список запретов.

Новый способ наказания для Адки был  изощренным и жестоким. В  отсутствии взрослых – родители на работе, бабушка в магазине или на базаре – я  гонялась вокруг стола за сестрой, обещая раздеть ее догола и раздвинуть занавески на окнах. «Я сделаю тебе стриптиз, потому что ты – плакса! И пусть все дядьки и тетки, и все наши мальчишки тебя увидят голой!». Поймав ревущую сестричку, я стаскивала с нее одежки, и как бы подзывала народ к окну. Бедняжка готова была на все, лишь бы этого не случилась, она давала мне клятвенное обещание никогда-никогда-никогда больше не плакать, и никому на меня не жаловаться. Надо сказать, более преданного человека в жизни у меня не было потом. Не думаю, однако, что все дело в «наказании стриптизом».