ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ
Автор: Алла Никитина
Леля жила под Динкиной квартирой, на первом – полуподвальном этаже, окна которого в начале лета тонули в гигантских лопухах.
Лопухи моего детства особенные, никогда таких огромных не видела потом. Доминантные представители убогой флоры нашего двора, они особенно пышно цвели за сараями, укрывая и охраняя наши «секреты». Они были так щедры и податливы детской фантазии — служили зонтиками от солнца, кульками, куда мы заворачивали «покупки», и деньгами, если разорвать их на кусочки, и масками, если продырявить отверстия для глаз и носа. Шершавая, нежная лапа молодого листа, чуть покалывая, льнула к щекам.
Я до сих пор не понимаю, почему человека, который попал впросак, у нас называют «лопухом»? А дальний родственник лопуха, акант, распластавшийся среди мусора за сараем под Афинами или в Коринфе, стал символом триумфа, бессмертия и преодоления жизненных испытаний. И все из-за тех же колючек, только на лапе, и из-за того же умения выживать в любых условиях. Изображения его листьев венчают колонны храмов. Разве акант красивее нашего лопуха? Или он более воинственный? Наш родной лопух очень даже может – мы на себе испытали. К середине лета это растение отращивало серые колючки, которые мальчишки с того двора собирали в большие комья и, когда наши девочки шли в баркесу, бомбардировали из-за угла, целясь прямо в голову. Настоящий кошмар не только для нас, но и для бабушек. Те часами вытаскивали липкие иголочки из волос под наши всхлипы и охи, повторяя свое вечное занудное: «Говорила, не ходи туда!»
А куда «туда»? А куда «ходить»?
Как-то так получается, что из любой, даже самой безобидной вещицы дети ухитряются творить совсем не безобидные вещи. Вот, например, одуванчики. Когда после черно-белой, унылой и мокрой, как расползшаяся старая газета, зимы на фоне серых досок сараев проклевывались из земли ярко-желтые мохнатые головки одуванчиков и веселили душу предвкушением тепла и свободы, мы, счастливые, собирали букетики и бережно меняли воду в баночках, чтобы подольше стояли. А позже, переставали их замечать и пропускали волшебное превращение желтых головок в воздушно-легкий крылатый шарик из парашютиков, и вообще, забывали об их существовании, вот тогда и случалось…
«Хочешь конфету? Закрой глаза и открой рот!»
Я никогда не пила вина из одуванчиков, и не пробовала на вкус изысканных салатов из маринованных лепестков, но мерзопакостное ощущение одуванчиковой горькой каши запомнилось навсегда: полный рот и нос «парашютиков», которые не так-то легко выплюнуть, и злая обида на подружку, ловко воткнувшую одуванчик в мой доверчиво раскрытый рот. День испорчен.
А еще в тени лопухов зеленела хубеза, мелкие бледно-сиреневые цветочки ее быстро осыпались, а на их месте появлялись круглые тугие завязи — «бараночки», которых мы с нетерпением ждали и поедали с большим аппетитом. Листья хубезы – резные с прожилками – по утрам зажигались бриллиантовым огнем. Иногда у основания раскрытой ладошки сверкала одна огромная капля росы. Над ней колдовала букашка или бабочка. Присел на корточки – и окунаешься в таинство чужой жизни. Но медитация эта часто прерывалась трагически грубо: кто-нибудь тихонько подкрадывался сзади, и ты летел носом в траву, сминая собственной тяжестью хрупкий нерукотворный мир.
Прорезались из влажной земли еще какие-то мелкие травинки, дикие злаки, принесенные невесть какими ветрами, серебристые листья подорожника, которыми мы, послюнив, заживляли царапины и ранки. Ну, и, конечно, крапива, злая и жгучая – вечная преграда.
Вот и весь гербарий, кажется.
Деревьев и кустов в нашем дворе не существовало – да и места для них не было. Мы росли в тени сараев и подворотни, а деревья, большие, настоящие – за баркесой, на Успенской горке. Но они появятся позже и здесь — на могиле нашего двора. И тени листьев, сплетаясь в большой венок, лягут ажурными пятнами вдоль бывшей народной тропы в баркесу.
Я подходила к открытой форточке Лелиного окна, осторожно отодвигала занавеску и громким шепотом звала: «Леля!». Радостно было оказаться в полутемной комнате с круглым, как у нас, столом посередине, с тремя железными кроватями вдоль стен. Над одной из них – фотография под стеклом: мужчина в маленькой черной шапочке и бабушкина подруга тетя Зайкина, седоволосая пышногрудая, мягкая и уютная Лелина мама. Леля уже училась в школе, она была «взрослая девочка» с черной, блестящей толстой косой, в которую обычно вплеталась атласная коричневая лента. И с такой сияющей белозубой улыбкой, какой я больше ни у кого не видела. Как мне тогда казалось, Леля была единственным человеком в мире, который любил меня по-настоящему, что бы я ни натворила. Я никогда ей не мешала, даже когда она делала уроки. Мне разрешалось открыть пенал, потрогать карандаши, точилку, запасные перья «лисичка». Когда дома не было старших братьев — Фимки и Арика, Леля разрешала раскрыть коробку с шахматами и играть деревянными фигурками, пока она что-то дописывала в тетрадке. А еще мне можно было раскрыть готовальню, подержать все, что аккуратно и уютно покоилось на черном горьковато пахнущем бархате лунок в жесткой кожаной плоской коробке, хозяином которой считался старший брат Фимка – студент станкостроительного техникума и мой вражина, вечно дразнивший меня песенкой «Толстый, рыжий, конопатый убил бабушку лопатой». Леля разрешала мне провести циркулем непостижимо ровные кружки и даже нарисовать с Лелиной помощью цветок, лепестки которого напоминали ромашку. А еще — заглянуть в портфель, где аккуратненько в каждом учебнике лежала тетрадка. И так хотелось в школу, и чтобы у меня все было, как у Лели, и такая же длинная коса, до самой талии, и коричневое платье с воротником-стоечкой, отороченной белейшим кружевом. Мне Леля казалась самой красивой и самой счастливой девочкой. А как она читала! Мы ложились на ее старую горбатую кушетку, и Леля раскрывала пухлый лохматый том «Молодой гвардии», которую им «задали на дом», и главы которой я боялась пропустить. «Не реви, вздыхая, просила она, когда я рыдала над телами молодогвардейцев, замученных фашистами, — будь сильной! Они не были плаксами». Я глотала слезы, пытаясь остановить судороги в горле, и не могла. И горько страдала от вселенской несправедливости, от беспомощности и неумения убить всех плохих, и оживить всех хороших.
Я и сегодня легко восстанавливаю в памяти незамысловатую планировку Лелиной квартиры со всей мебелью, всего-то – раз, две, три, четыре вещи, и все, похожие на наши. Три кровати, круглый стол, шифоньер с окошком, этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора. И «судник» за перегородкой, напротив входной двери – кухонный столик со шкафчиком для судков и другой посуды, крашеный неопределимого цвета масляной краской и накрытый потерявшей узоры клеенкой. И обязательный натюрморт: на старой с трещинкой фаянсовой тарелке пара холодных картофелин, и серебристые, местами с ранним налетом ржавчины, кусочки селедки.
В доме этом, бедном, чистом и милом, играли в шахматы, учили математику, читали книжки и жили очень дружно два брата и сестра. И еще их уютная мама, которую тоже звали Роза, о чем я узнала много позже, потому что она — «Зайкина». «Я иду к Зайкиной», «Зайкина рассказала…», «У Зайкиной слабое сердце» – это все бабушка. И потому я так и звала ее: тетя Зайкина. Есть фотография: моя бабушка и тетя Зайкина на фоне щербатой стены нашего двора. Голова к голове, обе в домашних платьях и передниках, улыбаются. Солнышко светит, и они, как две добрые пушистые кошки, отдыхают — нечастая возможность посидеть вместе вот так, сложа руки на груди.
Итак, Леля мне казалась самой красивой в мире школьницей. И самой счастливой.
Как дошла до меня информация об ужасном событии в их доме?
Я долго переваривала фразу, произнесенную кем-то за деревянной перегородкой баркесы: «Ты слышал, Зайкин умер!».
Кто такой Зайкин? Что-то знакомое, но не то, что я знала. Я никогда не слышала про Зайкина. Я всегда слышала про Зайкину. И все никак не могла связать … Слово «умер» было таким оглушающим. Мне казалось, я вот-вот пойму про что-то страшное, о чем не хотела знать. Я вдруг вспомнила: бабушка вчера весь вечер вытирала слезы. Но она это делала и раньше, я привыкла – у нее ведь двое детей, которые на портретах над моим диваном, во время войны…
…В 52-м арестовали отца Лели, Боруха Зайкина, тишайшего человека, отличного наборщика типографии. Арестовали по чьему-то доносу. Кто-то за что-то решил, что он японский шпион — их тогда водилось много в нашей стране, пожалуй, больше, чем самих японцев в Японии. И человека посадили в тюрьму. А когда Вождь Всех Советских Людей лег, утомившись, во гроб, другой Вождь объявил амнистию, и Лелиному папе в тюрьме сообщили, что он невиновен, свободен и может идти домой к жене Зайкиной и детям. Папа так обрадовался, что ему стало плохо — сердце не выдержало, разорвалось от счастья, и он там же, в камере, умер.
«Никогда не забуду: я плачу, а ко мне подходит бабка Самарина и говорит: не плачь, девочка, не надо!». И спрашивает: «Тебе кого больше жаль: папу или Сталина?» И я вдруг перестала плакать»…
Это рассказала мне Леля совсем недавно. Она живет в израильском городе Реховоте, у нее уже пятеро внуков, и она такая же улыбчивая и уютная бабушка, как ее мама Роза. Я по-прежнему люблю ее, и мне хочется думать, что она меня тоже.