ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ
АЛЛЫ НИКИТИНОЙ
Автор: Алла Никитина
Аромат чеснока и тмина щекотал ноздри, когда бабушка старательно укутывала слоистый шмат сала в чистую белую холстину, чтобы снести на базар знакомому мяснику, и взамен получить хороший кусок говядины. Я помню скользкие, розовые полоски говяжьей мякоти на широкой двурогой вилке, которые мясник попеременно вертел перед внимательной бабушкой. А бабушка качала головой и, в который раз, указывала, тонким своим узловатым пальцем, какой еще кусок поднять с прилавка, и снова сосредоточенно осматривала товар, чуть склонив голову. Мне надоедала бесконечная демонстрация плоти, тем более, что их разговора на идише я не понимала и начинала тихонько дергать бабушку за юбку. «Ну, как еще угодить мадам Любе, обращался он ко мне по-русски? Корова одна, а вас – много». «Я тоже одна, а вас тоже хватает» – парировала бабушка, укладывая в сумку с довольным видом избранный, завернутый в газету кусок мяса. «Я сварю бульон и сделаю блинчики на два дня», — говорила она не то себе, не то мне, выходя из лавки.
Бабушкины блинчики с мясом, жареным луком и яйцом! Они лежали упругими подушечками в несколько этажей на подносе и ждали отправки на сковородку.
— Бабушка, дай блинчик!
— Нет! У меня здесь все точно по счету на два дня.
— Ну, дай, бабушка, мой завтрашний.
— Завтрашний – на завтра. А ты сегодня уже обедала.
Она не легко сдавалась. Снова пересчитывала. И, как ни странно, всегда находился один, и только один – лишний. Она ровненько разрезала его пополам золотистый, горячий — мне и Адке. Бабушка любила порядок в еде, запрещала «кусочничать», то есть, жевать, что попало.
Смоленский рынок казался огромным и полным всем, чего душа пожелает. Особенно летом. А моя душа желала земляники со сметаной. Бабушке капали на тыльную сторону ладони желтоватую, тугую каплю, которую она осторожно слизывала, шевелила губами, проглатывала, кивала одобрительно, и только тогда полулитровая баночка, туго перевязанная у горлышка, отправлялась в сумку. Туда же спускался и сплющенный шар творга с сеточкой от марли на белоснежной с золотистыми прожилками поверхности. И фунт масла «со слезой» в непромокаемой бумаге. Потом набивалась авоська — зеленью, бордовой с белым пятнышком у корешка редиской, стрельчатыми перьями зеленого лука, молодой картошкой-скороспелкой, пучками ярко-оранжевой морковочки-каротельки. Туда же ссыпались первые яблоки. А сумка продолжала поглощать рыжие разлапистые «лисички», зеленый салат и, наконец, кульки земляники и черники. Все это нам надо было донести до дома. Мы медленно возвращались длинной нашей улицей полководца Суворова, делая недолгие, но частые привалы.
Бабушки были не у всех, и я сочувствовала моим подружкам с бабушками в деревнях, и особенно тем, у кого их уже не было. Семья без бабушки – это как дом без печки, ибо кто так пригреет, кто так накормит?
Моя бабушка была настоящей. Она принадлежала только нам – мне и Адке, У нее, кажется, никаких других желаний и не было, кроме как быть с нами. И все, чем владела она в этом мире – швейная машинка, кастрюли, одеяло, оренбургский платок – все было для нас. И для наших подружек, и позже, для одноклассников, любивших наш дом и бабушку в особенности.
У человека должен быть внутренний камертон, чтобы иметь представление о фальши. Холодно анализируя какофонию собственной жизни, я вспоминаю бабушку и понимаю, что она бы так – не. А я бы жить, как она, не смогла. А хотела бы? Нет. Вот так отдавать себя всю своим близким, даже самым близким, и ровным счетом ничего для себя? Или она не знала, что можно жить по-другому? Была ли она счастлива? Не думаю. Хотя в ее биографии возникали моменты высокой радости. Ну, например, премьерные спектакли старшего сына Аркадия, куда бабушку обязательно привозили, где режиссер и актеры целовали ей руки, и где в ее честь произносились тосты. Она готовилась к этому событию, шила себе новое шелковое или шерстяное платье, обязательно с белым воротничком, и обувала выходные туфли – все так шло ей, так сидело на ней, стройной, всегда державшей спину, словно никаких халатов и кухонных передников в ее гардеробе не водилось за ненадобностью.
В интерьере нашей квартиры бабушка – центральное действующее лицо. Вот она возвышается над круглым обеденным столом, скатерть сдвинута в сторону, плоский мелок, сантиметр, наперсток, булавки, катушки. Она кроит всегда без бумажных выкроек – на живую. А у стены, рядом с родительской кроватью — черный с золотым узором станок «Зингера». Бабушка садится к нему, и ткань медленно стекает к раскачивающей металлическую педаль узкой ноге в коричневом кожаном тапочке с бантиком. Я помню эту щиколотку в кофейном фильдеперсовом чулке, невысокий подъем узкой стопы, чувствующей себя свободно в обувной оболочке, вижу все это ясно, подробно, как если бы рисовала ее с расстояния не больше метра, лежа на полу на животе. Когда в очередной раз, напакостив, я понимала, что бабушкино молчание будет длиться долго и не известно, чем закончится с приходом мамы, то удалялась тосковать под родительскую тонконогую кровать с пружинным матрасом, хранившую сумерки даже в самый ясный полдень, и, я бы сказала, уют берлоги, в которой хорошо каялось. Может быть, именно тогда и проклюнулась мечта о собственной комнате, собственном маленьком государстве с границами, которые можно запереть на замок, когда захочешь, и жить, как умеешь, как желаешь сию минуту: думать, рисовать, рассматривать открытки и старые фотографии, или, наконец, просто смотреть в потолок, пока там не проявятся лица и не начнется действие, постепенно уходящее из-под контроля в сон. Проклюнулась и осуществилась. Только на новом месте, на другой, далекой от моего двора улице, куда мы переселились, когда мне исполнилось десять лет, где я почувствовала, что потеряла гораздо большее, чем приобрела – я потеряла Родину. И началась долгая мучительная ностальгия. Но и последняя. Никогда больше я не тосковала по оставленным местам проживания, будь-то комната в родительском доме на Суражской, из которой ушла с облегчением и предвкушением новой жизни. Или студенческий Минск с его съемными квартирами в самом начале строительства собственной семьи – все их помню до ненужных подробностей. Или первую многострадальную кооперативную квартиру в Витебске, в четыре окна которой вставлены были квадраты крупных панелей домов, самих домов и двора, расчерченного асфальтовыми дорожками на правильные прямоугольники. Я не ностальгировала по оставленному Витебску, ради работы в Минске и не страдала по оставленному Минску после переселения в Иерусалим. Я с легкостью рассталась с квартирой и двором, где проходило детство адаптации моей в новой стране. И только в доме, в котором живу сейчас, и с человеком, с которым живу в этом доме, мне бы хотелось остаться до конца отмеренных дней. Мне хорошо здесь, так же, как было хорошо в моем первом доме моего первого двора, появившемся, быть может, только ради меня — потом он исчез…
…Бабушкина выпечка по пятницам, румяные пышные щеки белых хлебов, вываливающиеся через края кастрюль, только что вынутых из печки, запах корицы и ванили, согревали дом и целый двор, и даже низкое, разбухшее от сырости осеннее небо. Все эти булки, булочки, пироги с маком и обязательно куханы – плоские лепешки, разлинованные ножом и посыпанные сахаром и корицей, этот субботний натюрморт изобилия для всех возобновлялся еженедельно, пока бабушка была с нами, а когда ушла – забрала его с собой.
Мне и в голову не приходило в те годы, что бабушка моя когда-то была девочкой, потом девушкой, молодой женщиной… Я была уверена, что она так и родилась моей бабушкой – столь абсолютная завершенность, «бабушкинская» цельность была в ее облике. Шелковистые волосы, медленно терявшие цвет, аккуратно зачесаны назад и собраны в пучок под гребенкой, высокий лоб в продольных бороздках, прорезь на переносице, когда она хмурилась, мягкие щеки, словно вылепленные для поцелуев. И глаза – большие, глубоко сидящие, смеющиеся, печальные, строгие, умоляюще обращенные на меня, потом — сквозь, когда она тяжело умирала от рака. И мое подлое желание: ну умирай же, скорей, бабушка, не мучай меня, мне больно, я не могу так больше, я жить хочу!..
В ту последнюю ночь я была уверена, что останусь рядом с ней до конца, пока перестанет вздыматься и падать одеяло на ее груди, пока закончится воздух в ее легких. Все устали и пошли «вздремнуть», а я самоуверенно решила: нет! И осталась, а потом тихонько выбралась из ее комнатки и свалилась на диван в своей, смежной. Так мы лежали рядышком, нас разделяла только кирпичная перегородка. Мне казалось, я слышу ее дыхание, и с этим провалилась в мягкую и жаркую бездну. И вдруг прорвался ко мне тяжкий и громкий не то вздох, не то зов — безуспешно пытавшийся выдернуть не то из сна, не то из обморока.
Утром, когда мы обнаружили, что все кончено, я вспомнила этот вздох-всхлип, и поняла, что еще и еще раз предала ее, оставив одну.
Зато яблоня, ее любимая яблоня вдруг зацвела огромными белыми цветами. Стояло четвертое августа, небольшой наш садик у дома, засаженный кустами смородины, крыжовника, вишнями и яблонями давно ронял плоды – никто их не собирал. А бабушкина любимая яблоня стояла вся белая, как невеста. Вот и пойми, о чем это?..
Бабушка ушла и не приходила ко мне даже во сне, а я мечтала увидеть ее, еще разок прижаться, вдохнуть ее запах, чтобы забыть, наконец, леденящий мрамор плеча под шерстяной тканью «премьерного» платья, к которому прикоснулась, когда она лежала в гробу.
Но однажды – какая разница, сколько лет прошло, в моем Саду время не имеет земного значения, – я ее встретила. Молодая, тоненькая в платье с передником, как в школе, только до пола, она стояла, обняв за талию свою сестру Сару, такую же стройную, того же роста в таком же платье с передником. Сарина ладонь покоится на плече сестры, а бабушкина, то есть Любина – на столешнице деревянной длинноногой этажерки. На безымянном пальце Любы я разглядела колечко, которое, ей подарил жених. Устроили девушек на берегу не то моря в штиль, не то озера, рядом с лодкой. За их спинами в мутной дали возвышается замок на острове. Оперный этот задник основательно помят, потерт и тускл, и потому две молодые прелестные белошвейки – одна в модной шляпке, а другая с лентой в модной стрижке – странно смотрятся на фоне мертвых краев. Так хороши, так свежи. Сарина загадочная полуулыбка и Любины огромные глаза. Девушки стоят так перед треногой фотографа двинской фотомастерской в ожидании известной «птички», и вполне возможно, что в тот самый момент начинается первая всемирная бойня, бабушкиного жениха уже забрали в солдаты в числе полумиллиона еврейских рекрутов Российской империи. А к их дому, дому довольно большого семейства портного Боруха Бичина и его жены Леи, подбираются урядник с командой сообщить: «телятники» поданы, господа милости просим на вокзал, на сборы — сорок восемь часов, и оттуда — на все четыре стороны, подальше от фронтовой полосы, а то вы с вашем идишем, не дай Б-г, продадите немцам нашу доблестную армию и вообще Россию.
Но девушки пока в счастливом неведении, и мне хочется побыстрее изъять их из этого кошмарного времени. Птичка вылетела, и я увожу сестричек из под дула фотоаппарата.
— Ты меня узнаешь, бабушка?
Люба смеется: бабушка – это ты.
— Правда. Я сейчас уйду и вернусь к тебе твоей внучкой.
— У меня их нет пока.
— Но будут.
— Вот когда будут, тогда и приходи.
Да, интересно получается. А я, семнадцатилетняя, из далекой ретроспективы, опознала бы в нынешнем зеркале самое себя? А бабушка, ни разу не видевшая свою фотографию в детстве, узнала бы в годовалом младенце свое начало? Ведь это разные люди, друг с другом не знакомые. А может, и чужие друг другу. И сколько же нужно времени и сил разматывать и наматывать прожитые годы, чтобы найти себя?!